Очерк, который вы сейчас
прочтете, попал в редакцию пять лет назад. Рукопись как будто
ветром занесло на один из столов...
Автор, пожелавший остаться безымянным, объяснил свое решение
так: "Будучи профессиональным журналистом, считаю своим долгом
представить репортерский отчет о дне 28 июля 1980 года. Я долго
колебалась, прежде чем приступить к этой работе: мне отвратительны
примазывающиеся к чужой славе и, в частности, к имени и славе
Высоцкого,- а в последнее время ряды тех, кто "делает бизнес"
на любви к нему. все множатся... К счастью, слава и имя Высоцкого
таковы, что ни кусочка отколупнуть от них для себя невозможно,
ибо они - монолит... Считаю правильным в данном случае не называть
своего имени - тем более что главное действующее лицо всего,
о чем пойдет речь, в этом вовсе не нуждается..."Готовя к публикации
стихи Владимира Высоцкого, мы перечитали очерк и решили его
напечатать с незначительными сокращениями. Нам думается, это
не только яркий репортаж о дне Прощания - дне признания в любви
"Певцу всея Руси", но также документ времени. Это ответ на вопрос,
почему столь противоречивое явление, как творчество Высоцкого,
обладает таким сильным объединяющим началом, почему сегодня
мы говорим о нем как об одном из тех, кто выстрадал и жизнью
своей оплатил нашу перестройку...
Фото с некролога
(1977г загран паспорт)
28 июля 1980 года, около восьми утра, я поднялась по эскалатору
станции метро "Таганская", Площадь еще была пуста, но под стенами
станции толпились, переговаривались, посматривая на подъезд
театра: там стояла сплоченная колонна - те, кто пришел сюда
с ночи, самые преданные и самозабвенные.
Всю ночь они поддерживали огонь поминальных свечей возле входа
в театр, слушали записи песен, пикетировали улицу, театральная
сторона которой была увешана сделанными наспех самодеятельными
плакатами и стихами - стихами самого поэта и стихами о нем.
В недоумении ходила здесь накануне московская милиция, качала
головами, но из почтения ли к Высоцкому (ведь и для нее он был
освоим"), из страха ли перед несвоевременным . скандалом ни
одна рука не поднялась, u чтобы сорвать со стены хотя бы единый,
даже самый дерзкий листок.
Площадь еще была пуста... но уже подъезжали с разных сторон
военные грузовики с крытым верхом, уже по всему периметру колонны
выстроился милицейский патруль... и я двинулась вслед за другими
искать конец очереди
"к Высоцкому".
Людской ручей огибал здание станции, церковь и, миновав короткий
проулок, вливался на неширокую улицу: здесь, прижавшись к правой
стороне, вилась лента живой очереди; я встала последней,.Позади
раздавался шорох подошв: очередь росла и росла .
Ни единого некролога не поместила ни одна центральная газета,
словом не обмолвилась ни единая программа телевидения и радио,
нигде и никто не объявлял громогласно о дне и часе прощания.
Откуда же все всё знали?
Я вдруг вспомнила, что один наш знакомый собирался приехать
сюда к шести утра,- значит, он должен быть где-то впереди. Я
вышла из ряда и пошла вдоль очереди. Вглядываясь в сотни лиц,
не заметила, как повернула за угол и очутилась на улице Володарского...
Месяц спустя я снова прошла здесь, и мне не поверилось, что
это та же самая улица. Она, оказывается, была широкой, по ней
мчались автомобили, а на той улице для машин не оставалось места,
Там тогда стояли плотно, тесно, дружно, перекликаясь, кочуя
с места на место,- казалось, Москва выслала сюда полпредов от
каждого дома, каждой улицы, да и только ли Москва?
Снова поворот - Малая Радищевская. Иду по уже перекрытой для
машин мостовой, взглядом перебираю звенья людской цепи. Здесь,
вблизи театра, заметен был какой-то стихийный порядок.
(Все-таки одно извещение было в тот же день напечатано на последней
странице "Вечерней Москвы" - оно, по-видимому, оказалось единственной
официальной информацией. (Ред.)
Почти рядом со мной появился грузовик. Он медленно полз вдоль
очереди. Двое были в кузове, двое - внизу, на подхвате. Те,
что наверху, вынимали из кузова металлические оградки, какими
удерживают толпу возле Пушкинского музея в дни крупных выставок,
а те, что внизу, быстро их устанавливали. Не прошло и нескольких
минут, как очередь была схвачена железным ремнем; только впереди
еще оставался проем Я ринулась туда, чтобы не оказаться "за
бортом",- и вовремя, потому что за мной окончательно "захлопнулись
двери".
На часах было десять утра.
Улица стала пустынна - хотя никогда еще она не была так многолюдна.
Из каких-то хранилищ появились ворота: литые чугунные, решетчатые,
с остриями вверху - намертво были ими заблокированы переулки,
сходившиеся на Малую Радищевскую, и к этим воротам тотчас прилипли
десятки лиц.
Из-за поворота выбежала группа олимпийских мальчиков в голубых
рубашках. Это были обычные ребята из Москвы или Подмосковья,
проинструктированные и облаченные в "униформу". Они бежали с
несколько смущенным видом, оглядываясь друг на друга и нарочито
громко переговариваясь. Один из них забыл оставить в автобусе
полиэтиленовый пакет со своими вещичками и теперь не знал, что
с ним делать. Он то совал его под мышку, то зажимал в кулаке,
но в итоге выронил на бегу. растеряв все по мостовой. Тем временем
из-за угла Кировской появлялись все новые дружинники и, как
бусы, рассыпались вдоль железного ремня, стягивающего толпу.
Возле нас оказался русый голубоглазый крепыш с симпатичным лицом.
- Не знаешь, когда пускать-то будут? - по-свойски спросил его
стоявший за мной парнишка с Украины. Тот хмыкнул, неопределенно
пожал плечами и навалился на барьер:
толпа начинала колыхаться.
...Так странно было смотреть отсюда на пустынную сторону улицы
- почти как на дальний недостижимый берег.
Там, на другом берегу, особенно заметны стали после улегшейся
суеты оцепления фигуры тех, кто правдами и неправдами миновал
все посты и заслоны.
Кто то кого-то ждал, кто-то трусил к подъезду театра, кто-то
высматривал своих в очереди: на этих глядели с немой надеждой.
Большей частью это была специфическая публика: актеры, околотеатральные
люди, киношники, журналисты, литераторы. Но не они запомнились.
Долго-долго стояла на углу немолодая изможденная женщина. Она
никого не ждала, и ее никто не ждал. На ней был серый от частых
стирок сатиновый халат, на ногах - какие-то опорки... Наконец
она сдвинулась с места и медленно побрела к театру,| спотыкаясь
и останавливаясь. Привыкшие к тяжелой работе руки она то поднимала
к залитому слезами лицу, то поправляла съезжавший с головы платок
или безотчетно теребила пуговицы халата.
Не знаю, кто была эта женщина и чем ^занималась в театре: убиралась
ли в туалетах, мыла ли полы в буфете,- знаю лишь, что она была
отброшена жизнью на самую последнюю ступеньку. Ей было что оплакивать
в своей собственной судьбе, но она оплакивала не себя, а другого-
так, будто хоронила единственного сына, и может быть, из всех
нас, собравшихся в тот день на площади. ее горе было самым безутешным...
К одиннадцати часам небо начало выцветать: солнце входило в
полную силу.
Мимо с искаженным тревогой лицом пробежал какой-то милицейский
чин, за ним - другой, третий, не заботясь о конспирации, нервно
выкрикивал в микрофон: "Еще десять человек сюда! Еще десять
- ко мне!" Барьеры качались. Раздался новый пронзительный крик
многих, и вдруг целая людская волна прорвала внутренние железные
перемычки, которыми стражи порядка стремились отжать ее от стен,
и покатилась вперед.
Она прокатилась, эта волна - и вдруг угасла; все лица повернулись
в одну сторону, задние привстали на цыпочки.
Издалека, из-под крутого взгорбья Радищевской, поднималась вереница
людей.
Как-то сурово и хмуро они смотрели перед собой, словно не замечая
сотен обращенных к ним лиц, не слыша нашего ропота и резко раздававшихся
в тишине дальних воплей теснимых. По левой, пустынной стороне
улицы, сплоченно и обособленно одновременно, своими кланами,
они шли стремительно, как на марше, а впереди шагали их капитаны.
Это шли проститься с артистом русские театры.
Шли МХАТ и "Современник", Театр на Малой Бронной и Ермоловой,
Малый, Вахтангова...
К полудню все прилегающие улицы с переулками, все подступы к
театру были оккупированы людом.
Стояли на крышах, высовывались из окон, висли на каждом столбе,
-лeпились к малейшим выступам стен.
Руками, газетами, сумками, авоськами закрывались от жгучего
июльского солнца и все смотрели, смотрели: когда же пустят к
нему?
Не в десять и не в одиннадцать - в двенадцать с лишним, наконец,
отворились двери.
Медленно-медленно, по двое в ряд, толпу начали процеживать в
театр...
То ли от недавнего солнца, то ли от недавнего сумрака нас качает,
и все как-то воспалено: яркий свет в холле, фотографии на стенах,
доска телеграмм, какие-то люди у стен... Нас гонят дальше, прямо
в зал. Перед самым порогом, как спасательный круг, откуда-то
сверху или сбоку прозвучало:
- Мне так не по себе, что этот цветник мирозданья, земля, кажется
мне бесплодной скалою...
Как и тысячи тысяч, я не видела "Гамлета" с Высоцким в главной
роли. Я не представляю, как он двигался, что пел, сидя у белой
стены; я не видела его лица и выражения глаз, но до сих пор
слышу голос, сжатый до тихого, как повисший в воздухе водопад.
Ни одна из его бесчисленных ролей не пришлась ему так впору,
как эта. В спектакле его памяти, условно названном "Володя",
роль Гамлета становится его судьбой, предопределением - более
того, знаком его предстояния народу и от имени народа. ...Хоть
немного еще постою на краю..
.
Спектакль был показан, начиная с января
1981 года, всего несколько раз и вскоре запрещен чиновниками
Министерства культуры. К 50 летию ВС. Высоцкого он восстанавливается
коллективом Театра на Таганке. (Ред.)
Он вышел на подмостки в пору глубокого нравственного разлома,
в пору всеохватного кризиса сознания.
Стоя на краю эпохи, на ее пределе, он пел, играл, смеялся, пророчил
- и самый голос его был сигналом предела.
...Через высокие распахнутые двери тихо вступаем в темный зал.
Нет, темны только зрительские ряды - сцену заливает лихорадочно
яркий свет. Оттуда, из проема нарочито убогого, грубой мешковины,
занавеса, поверх всех и вся, поверх помоста, куда страшно глядеть,-
смотрит на нас со стены незнакомый семнадцатилетний мальчик.
Чья рука нашла и отобрала среди сотен фотографий именно эту,
где одна из разгадок его стремительного ухода?
Чуть исподлобья, тревожно, с болезненным, потерянным выражением
словно еще не прорисованного окончательно лица, он обращался
к нам с каким-то невысказанным вопросом.
Что нужно было пережить и изведать, чтобы однажды этот ранимый
и очень больной мальчик назвал себя волком, завыл, захрипел.
как загоняемый насмерть зверь?..
Как во сне продвигаюсь все ближе к ступеням на сцену. В напряженной
тишине - лишь монотонный шорох, только чей-то тихий всхлип у
самого изголовья. Из темного провала зрительного зала - то ли
шелест, то ли чье-то дыхание... Вглядываюсь-о боже!
Ряд за рядом, место за местом, все проходы, балкон, партер,
амфитеатр - все заселено. В густом сумраке светятся сотни глаз,
сотни рук вцепились в подлокотники, на лицах- одно выражение.
В сущности, из тусклой черноты глядит одно единственное огромное
бледное лицо, на котором застыло выражение то ли ужаса, то ли
безграничного изумления.
Для многих, сидевших тогда в зрительных рядах Таганки, то был,
несомненно, день и час великого потрясения.
Люди сцены, привыкшие к публике - глазеющей, жующей, бегущей
сломя голову в гардероб или буфет, публике-дуре, которой можно
вертеть так и сяк, которая сожрет все, что дадут, и попросит
еще,- в тот день и час они открыли для себя не публику, а Народ,
который пришел безо всякого зова и сам вышел па сцену поклониться
своему заступнику и любимцу...
Вперед, вперед по ступеням, на сцену, где им исхожен каждый
метр. Страшно знать - и потерять, невыносимо потерять-не узнавши.
С тайной жутью - на помост.
Неподвижно, молча, лежит он перед полным зрительным залом,-
бледный, непохожий, углубленный, словно додумывая о нас обо
всех что-то свое..
...и-дальше, мимо него, обтекая его, минуя кулисы,- на улицу.
КОНЕЦ……
Выныриваю на свет улицы из сумрака коридора и столбенею.
Пока мы стояли, стиснутые железными барьерами и милицейским
оцеплением, можно было только догадываться о масштабах притока
людского моря. Сейчас вокруг театра гудит, колышется то, что
не назовешь словом. По грубому подсчету, в тот день на Таганской
площади собралось около четырехсот тысяч - и это в закрытом
на время Олимпиады городе!
Те, кого за уши не вытащишь на казенное мероприятие, кто принесет
сто справок о немощах, чтобы отвертеться от общественных работ,-
эти же самые пришли, приехали, прилетели, чуть не на брюхе проползли,
прорвались в Москву, чтобы побыть с ним рядом в последний час.
чтобы оплакать его.
...Ах. какое веселье грянет в первом отделении спектакля, поставленного
через год с небольшим после его гибели!
Как напропалую будут резвиться Антипов и Шаповалов, смакуя его
"окололарьковые" песни, как лихо будет жарить припевы хор!
Будет невыносимо, до жути весело, как на картинах Целкова, где
ржут красные рожи с зубами людоедов.
Был когда-то Гамлет, и кто-то его убил, вот только кто и где?
Впрочем, неважно. С кем сейчас развлекается королева, что там
и у кого было с Офелией, какой у Горацио мундир - это да!
- Подробностей не знаешь? - сипит, подмигивая, могильщик - нет,
не тот хрестоматийный мудрец, что, закапывая мертвецов с их
грехами, извлекал на свет божий правду-матку. Этот ни за грош
закопает все, что другие до него выкопали, а поставь поллитру
- брата родного в могилу уложит.
Рев, хохот, топот, свист...
Что за дом притих,
Погружен во мрак,
На семи лихих,
Продувных ветрах?
Меняя обличья, примеряя голоса, как одежду, он повел нас по
всем этажам общества, определяя, как археолог, по срезам слоев
характер эпохи.
...Из чернильного проема дверей все идут, идут - бледные, осунувшиеся,
растерянные, и растворяются в людском море, уже перехлестнувшем
балюстраду подземного тоннеля. Самые отчаянные взобрались на
балюстраду и теперь стоят, рискуя жизнью, высоко над пропастью
с мчащимися автомобилями.
Рядом со мной - человек семь, таких же, как я, у кого нет сил
оторваться от дверей. Не я одна - тысячи "прохлопали", прозевали
его, пока он был жив, хотя не было для нас задачи ближе, чем
понять его,- так открыто и отчаянно играл он свою смертельную
роль.
Нынешний мир - дом с массой зеркал. Здесь каждая вещь множится,
дробится, искажается, приобретая новую, неожиданную перспективу.
Все будто строит нам гримасы. Искусство, религия, наука, все
материки познания колеблются, смещаются и воздвигаются вновь,
как библейская твердь во дни творения.
Явления социальные приобретают все большую многозначность. До
сути добраться все труднее.
Явились неслыханные мастера говорить одно, думать другое, а
делать - третье.
Сегодня нужны нечеловеческое мужество и все большая степень
риска, чтобы прорваться к постижению понятия "свобода".
...Чудеса еще случаются. Щурясь от яркого солнечного света,
в дверях появляется так отличимый в толпе актеров К. Растерянно
оглядывается, ища возможность пересечь "мертвую зону", которой
окружили театр. И я решаюсь.
- Вы не поможете мне? Резко, почти сердито он оглядывается,
и я торопливо объясняю:
- Вот, вышла со всеми и теперь не могу зайти обратно, а мне
необходимо там быть.
Пристально, пока я говорю, он глядит на меня своими прозрачными
холодноватыми глазами ,потом, секунду помедлив, кивает и отодвигает
один из барьеров. Оглянувшись на дружинников. заговаривает,
чтобы подчеркнуть, что я - "своя".
Так доходим до бокового входа в театр. Сюда уже не пускают:
скоро панихида,-но перед К. "голубая стража" расступается, мой
провожатый снова кивает мне, машет рукой, и я - в сумраке того
же коридора.
Слева от входа в зал большая доска телеграмм, и среди них -
еще не обнародованное четверостишие Вознесенского.
На стенах, на банкетках - бесчисленные фотографии, а в углу.
на маленьком столике - самодеятельные, наспех склеенные, расписанные
фломастерами газеты, где снова фотографии и стихи.
Но главное было впереди. Главное был - портрет.
Он висел в узком простенке, может быть, на двери реквизиторской.
На холсте в рост человека, откинувшись на высокую спинку старинного
кресла, словно в одном из своих театральных обличий, в костюме
гусара сидел Высоцкий.
Пристально, с усмешкой, он смотрел перед собой. Истинной загадкой
портрета была его усмешка.
Это была не знакомая по фотографиям, угрюмоватая, саркастичная,
но всегда смягченная печалью полуулыбка .
Эта была недоброй. холодной, почти зловещей: казалось, он грозил
кому-то или чему-то в нас, чего мы еще не ведали. Или не осознали.
Дальнейшее - молчанье...
Когда-то на дороге в Эфес один человек убил другого только за
то, что тот хлестнул его бичом в наказание за неслыханную дерзость.
Этого человека звали Эдип, и своим преступлением он пробудил
силы Рока. терпеливо ждавшие своего часа.
Много позже другой человек, призванный к мести теми же силами,
имеющий все основания убить другого, задумывается о своем праве
пресечь пусть подлую, но - жизнь.
Этого, второго, звали Гамлет, и его приход подтверждал приход
Новой эры.
Для Высоцкого насильственная гибель человека - на войне ли,
в обыденной ли жизни,- не только беда, горе, утрата необходимого
звена в людской цепи.
Для него - всякий раз - вместе с убитым в нем самом умирает
весь народ, нация, человечество - со всем, что было или могло
быть накоплено.
И неважно, каков он был, этот погибший, и "пусть всегда говорил
про другое", но его смерть раз и навсегда неуловимо изменяла
что-то в настоящем и будущем.
...Немо смотрят в зал в начале спектакля "Володя" ряды пустых
кресел, где номера мест с 37-го по 56-е - как ряды приснопамятных
дат.
...И была панихида в смутном свете зала, и много было говорено
горького и верного, но никто не сказал так, как
Михаил
Ульянов. Где то, почти на краю авансцены, так же хрипло
и страстно, как и тот, кто теперь молча слушал их всех, проклинавших
и клявшихся, Ульянов обвиняюще кричал в застывший зал:
- Сегодня всему русскому искусству нанесена незаживающая рана!
Говорят, люди заменимы. А кем мы заменим его? Где возьмем другой,
равный ему, талант? Где возьмем другой, такой же, голос? Негде!!!
B черном, не новом уже свитере лежал Гамлет, и странно было,
что нет рядом оружия, а на груди - орденов. И все казалось -
сейчас кто-то прикажет единственно необходимое:
- Пусть Гамлета, как воина, несут четыре капитана...
Валом валит народ из театра: кто пробирается к своим автобусам,
кто спешит на репетицию, кто - к метро.
Почти у всех - припухшие, истомленные многочасовым бдением лица.
Громко, взахлеб рыдая, бредет куда-то, слепо тычась в чужие
спины, Ножкин.
Меня вместе со всеми выносит к автобусам. Дверцы распахиваются,
люди занимают места. Быстро заполняется и наша машина. Последней
с трудом взбирается по ступенькам грузная пожилая женщина. Оглядывается
растерянно: все занято. Я вскакиваю, она благодарит и садится.
Сейчас же возникает рядом высокий, безликий, с креповой повязкой.
- Выходите.
- Почему?!
- Стоять в автобусе не полагается, стоячих высаживаем.
- Садись сюда, дочка...- произносит вдруг хмурый немолодой шофер
и откидывает откуда-то спереди справа крошечную скамеечку. Устраиваюсь
рядом с ним, поднимаю глаза. Передо мной - вся панорама площади.
...Какой то отчетливый шум у подъезда. Из дверей показывается
большая группа людей. В центре идут по трое-четверо двумя маленькими
колоннами, удерживая на плечах тяжелую ношу.
Серый, с измученным больным лицом Золотухин; угрюмый, бледный
до синевы, кажется, еще больше заросший дремучей бородой Хмельницкий;
напряженный, как туго натянутая тетива, Губенко; кто-то еще...
и странно молодой, с блестящими глазами и жарким, недобрым румянцем
во всю щеку, Любимов...
Писатель Юрий Карякин вспоминал, как толпа едва не ринулась,
сметая барьеры, вперед при виде гроба - и как была мановением
руки остановлена режиссером. Думаю, это относится только к первым
рядам, которые могли еще отчетливо видеть происходящее. Всю
громаду Таганской площади никакими мановениями не удалось бы
остановить!
...Третий час.
Облачная дымка порой заволакивает солнце, и тогда стоящим на
площади делается чуть легче. Многие здесь уже почти шесть часов
- без воды, без навесов над головой, стиснутые намертво, зажатые
барьерами, с конной милицией за спиной,- стоят и знают, что
простоят еще столько же, лишь бы проститься с ним.
По словам московской журналистки Н. М., промаявшейся около десяти
часов в одном из прилегающих проулков, редкостное братство сцементировало
в тот день тысячи прежде незнакомых людей:
- Никогда до тех пор я не видела вокруг себя такого количества
прекрасных светлых лиц. Стояли все как-то удивительно кротко,
терпеливо снося и тесноту и жару. Почти у всех были цветы, и
несмотря на то, что сияло какое-то мучительное солнце, люди
старались держать немногие зонтики так, чтобы в первую очередь
укрыть букеты...
С моего места видно, как процессия по чьей-то команде разворачивается,
как откидывается нижний люк у обычного автобуса с черной полосой,
как загружают... И это-все?!
...Чуть помедленнее, кони,
ччуть помм-едлен-нее...
Завора-а-ачиваем, и...
...в тот краткий отрезок времени, когда машины, выйдя с поворота,
еще не могли набрать скорость, с толпой что-то произошло. Над
ней повис странный, прежде никогда не слышанный мной, вибрирующий
звук.
Площадь выла. Так, словно бы это была не площадь - словно бы
в ту минуту Владимира Высоцкого оплакивала Россия.
Гроб с его телом на руках бы понесли до Ваганьковского, передавая
с плеч на плечи, как величайшую ценность, и всю оставшуюся жизнь
вспоминали бы этот миг, как честь и счастье.
Но у этих, на Таганской площади, отняли все - даже горький праздник
прощания...
...А за стенами театра, в одной из комнат, сидели близкие. Здесь
было тихо, но войти в эту комнату было труднее, чем на запруженную
народом площадь. Почти обезумевшая от всего происшедшего, от
трех бессонных ночей, мать поэта, Нина Максимовна, все же нашла
в себе силы обратиться-и раз, и другой, и третий-к входившим
в комнату высоким чинам с просьбой позволить всем, собравшимся
возле театра, проститься с Володей. Ей не перечили...
Мы едем по цветам. Они летят из окон, с балконов, с бровок тротуаров...
Откуда-то поднялись в воздух сотни голубей и теперь, кружась,
уходят все выше вверх по невидимой винтовой лестнице.
...От толпы, с той ее незамкнутой стороны, что обращена к Курскому,
отделяется кучка молодых ребят и мчится вслед за процессией.
Машины прибавляют ходу, ребята по одному отстают, продолжает
бежать только какой-то совсем еще мальчик в черном кожаном пиджачке.
Улица уходит вниз, толпа вдоль мостовой редеет. Уже становится
виден Курский, а он все бежит.
Машины еще набавляют скорость, но он упорно, как тень, идет
вровень с нами. На него страшно глядеть: он мертвенно бледен,
кажется, сейчас грянется оземь, как запаленный конь, и изо рта
и ушей у него хлынет кровь.
Мне стыдно смотреть на него: я знаю, что это он, а не я, заслужил
право сидеть здесь, на моем месте.- и я отворачиваюсь...
Через минуту оглядываюсь - бежит!
Если бы совесть могла в тот день каким-то чудом воплотиться
в человеческом облике, я знаю, она была бы этим мальчиком в
черном пиджачке!..
А те, что безропотно ждали в таганковских переулках, так ни
о чем и не догадывались.
Вдали от главной людской громады, от театрального проезда они
так и стояли - словно вне времени.
Из рассказа журналистки Н. М.:
- Нам казалось, что он где-то среди нас, что каким-то образом
он все видит и знает, и нам не было в тягость ожидание; напротив,
какая-то светлая радость поддерживала всех. Но к полудню начали
сильно волноваться, хотя нас все время убеждали, будто пройдут
все, несмотря на неслыханное многолюдье: очередь уже дотягивалась
до гостиницы "Россия".
Вдруг объявили: мы стоим не там, надо срочно перейти в другой
переулок! Многие ринулись туда. Поднялась страшная суматоха,
раздались леденящие душу крики тех, кого едва не растоптали
в панике. Но в переулке, едва он был заполнен до отказа, нас
сразу отсекли от основного потока, убедив, что здесь то он
и пойдет прямо к подъезду театра.
За железными барьерами дежурила милицейская машина. Время
от времени кто-нибудь спрашивал у патрульного, скоро ли пройдем,
и он каждый раз повторял, что пройдут непременно все.
Часам к трем пронесся смутный слух, что допуск будет ограничен.
Теперь встревожились даже самые спокойные и молчаливые. К
половине четвертого волнение достигло высшей точки. Кто-то
возмущенно выкрикнул вновь подошедшему, на смену прежнему.
патрульному:
- Когда же будут пускать? Сколько можно ждать?!
- Эва!-покрутил головой молодой деревенский простак в форме.-
Чего захотели... Да они уже на Маяковке!
Бешено мчались наши автобусы по пустынному, очищенному от
машин Садовому кольцу. Здесь, ближе к центру, уже мало кто
из горожан догадывался, что происходит.
Были еловые ветви, поставленные пирамидой на головном грузовике,
была "зеленая улица" и вой милицейской сирены, но отчего-то
все крутилось в голове, пока мы летели через замершее кольцо,
а после выруливали проулками к Ваганьковскому: "Мчат, прости
господи, в рогожке, на перекладных, как собаку какую..."
А в таганковских переулках начиналась свалка, дело пахло большим
скандалом: люди не могли понять, почему даже теперь, когда
все кончено, им нельзя войти в театр - поклониться стенам,
которым он отдал столько сил и лет?
И вот тогда, рассказывают очевидцы, к разъяренному люду вышел
значительной походкой очередной служитель порядка. Он поднес
к губам рупор, известный в народе под названием "матюгальника",
и произнес замечательную фразу:
- Товарищи! Не волнуйтесь! Прощание отменено по просьбе родственников
умершего!
Очередь онемела.
...Автобусы медленно вплывают в распахнутые настежь ворота.
Солнце бьет наотмашь, слепит, так что не сразу становится
обозрим грандиозный людской муравейник, кольцом охвативший
чугунную ограду кладбища. Кажется, что толпа с площади по
воздуху переместилась сюда.
Пока мы "причаливаем", какой то толстый одышливый дядя, вытирая
лоб и шею, ведет рассказ: " С месяц назад он заходил к нам,
не больше. Я доставал ему книги, он часто бывал у нас. Зашел,
посидел, выпил холодного морса - жена у меня замечательный
морс готовит - потом говорит: "Ну ладно, пошел я, ребята спасибо
за всё "... Он всем так говорил: "ребята". Я тогда ему новую
энциклопедию достал и подписал сразу:
"Энциклопедисту вашего времени". Он прочел, засмеялся: "Ну,
это уж вы хватили через край" А ведь и правда, энциклопедист
был ."
...Очерченные невидимым кругом, под взглядами тысяч глаз,
стоим возле определенного
ему навечно места
.
Пятый час, но жарко. Цветы уже начали вянуть, и меня и еще кого-то
приставляют рассортировать их. Деловитая девушка, быстро перебирая
гвоздики, спрашивает: "Вы будете подходить прощаться?"
Испуганно качаю головой и отступаю. Я - незваная здесь, на этом
чужом застолье.
Возле меня стоят, притихнув, столичные знаменитости, баловни
публики. Кучками сбились женщины. В безжалостном свете дня проступили
все морщины, седины, все следы жизненных битв и передряг. Сегодня
они без грима. Какую большую жертву может принести женщина своему
собрату-актеру?
Гул затих. Слышнее шелест листьев. Могучее дерево держит над
ним свой зеленый волнующийся занавес.
Медленно, как сомнамбула, сквозь толпу движется молодая женщина.
Перед ней расступаются, слышен шепот: "Третий день плачет. Никто
успокоить не может..."
Вот так же по бледному лицу Наташи Сайко словно сами собой заструятся
слезы, когда год спустя она выйдет на сцену, протянет в зал
сухие ветки вереска и промолвит своим детским голосом:
- Надо быть терпеливой, но я не могу не плакать, как подумаю,
что его положили в сырую землю...
В этой пьесе Офелия хоронит Гамлета.
Кто-то высмотрел плод, что неспел, неспел.
Потрусили за ствол, он упал, упал.
Вот вам песня о том, кто не спел, не спел,
И что голос имел, не узнал, не узнал...
Он оглушительно, до хрипоты, кричал об одном: о судьбе народа,
поставленного волею истории в условия, небывалые по трагизму.
И спектакль "Володя", - будет сказано, в частности, на его обсуждении,-
событие не только внутри театральное. Он событие всего нашего
искусства, потому что отражает главную традицию русского театра
- быть рупором народного мнения. Он сделан так, как если бы
его создатели руководствовались великим заветом Достоевского:
"Истина превыше всего, превыше искусства, превыше даже самой
России".
Владимир Высоцкий был подлинно национальным поэтом, но он был
выше любой только национальной темы.
...Год с лишним будет продолжаться борьба за спектакль "Володя",
а когда эта изматывающая схватка с призраками будет проиграна,
театр - с перерубленной теперь становой жилой -- начнет тихо
угасать.
Через два года после похорон в печати появится статья "последнего
радетеля" чистоты русского языка поэта С. Кунаева, в которой
он скорб но поджимает губы по поводу дурного влияния низкой
лексики Высоцкого на высокий культурный уровень народа...
Смешно, не правда ли?
Ну вот,
И вам смешно, и даже мне...
Конь - на скаку, и птица - в лет.
По чьей вине?
По чьей вине?
Его смерть развязала руки многим, кто ненавидел и боялся его
при жизни. Но она же объединила, как никогда, тех, кто бескорыстно
его любил: больше того, она заставила прислушаться к нему даже
тех, кто вообще ничего не слышит.
Н М. рассказывала:
- Когда произнесли эту ужасную фразу о пожелании родственников
отменить прощание, все мы были потрясены. Какая то безмерная
тоска и усталость охватили людей, но не было сил вот так просто
взять и разойтись.
Очередь начала группироваться в какие-то кружки. Кто-то начал
читать его стихи, кто-то - свои, включились магнитофоны. Один
парень вскочил на приступочку у стены, стал тоже читать: там
было о том, что нашу эпоху будут когда-нибудь "изучать по Высоцкому".
И несмотря на то, что мы были измучены, убиты горем, все вдруг
почувствовали прилив сил, подъем духа! Мы были вместе, мы были
единомышленники, и он снова, казалось, был с нами.
Потом в самом начале узкой улочки появились два грузовика. Они
не спеша двигались борт о борт в нашу сторону. Размеренный голос
повторял:"Граждане, дайте машинам развернуться, дайте развернуться..."
Так это было.
Наша вина перед ним - общая, и искупать нам ее - всю жизнь.
- На девяти днях,- рассказывает актер Ю. Г.,-рядом с нами в
толпе оказался огромного роста мужик. Он мотал головой, мычал,
а потом так страшно заскрипел зубами, что мы не вольно взглянули
на него. Он смотрел куда-то вперед, но вот глаза его сделались
бешеными, и он заорал какой-то пожилой женщине, державшей в
руке фотографии: "Ты, как смеешь торговать ИМ!?'" Женщина оглянулась,
заплакала и сквозь слезы сказала: " Как вы можете так? Я просто
хочу показать их людям!"
- Прости, мать,- сказал тогда этот великан.- Прости, не хотел
тебя обидеть. Но пойми, он был мой брат.
Все изумленно переглянулись.
- Еду, понимаешь, из Сибири, в отпуск. Сказали, что умер он.
да я не поверил. Вот - полные карманы аккредитивов, а толку
что? Его то - нет.- Он замолчал, снова страшно заскрипел зубами
и повторил, с яростью глядя вокруг:
- Он был мой брат, ясно?
Очень скоро после Высоцкого ушедший Федор Абрамов пророчески
сказал на том памятном обсуждении:
- Для его стихов еще не наступил настоящий срок. Он будет Необходим
как воздух, когда у нас в доме стрясется беда. С его песнями
будут ходить в атаку...
Много неясного в странной стране,
Можно запутаться и заблудиться,
Даже мурашки ползут по спине,
Если представить, что может
случиться.
Вдруг будет пропасть и нужен
прыжок.
Струсишь ли сразу?
Прыгнешь ли
смело?
А?
Э, так-то, дружок,
В этом-то все и дело
Сегодня зло и ложь развешивают свои черные флаги на каждом углу.
И как бы мы ни прятались, ни обставлялись рухлядью, ни утыкали
носы в книги и дачи,- настанет день и час, когда снова все будет
отброшено и надо будет выбирать между жизнью и смертью. Такая
уж судьба России - стоять на росстанях и выбирать свой путь.
самый опасный, самый смертельный.
Когда это случится и снова разверзнется пропасть, мы знаем:
он, как в детской песенке, перепрыгнет ее (ведь для него и в
жизни было плевое дело - перепрыгивать через пропасти). встанет
с нами рядом в своем рабочем костюме Гамлета, и мы скажем ему:
- ЗДРАВСТВУЙ, БРАТ!
Текстовый материал предоставил Сергей Алексеев
"Сельская молодежь", к сожалению номер неизвестен.
Фото из архива автора сайта